|
Друзья сайта
Популярные новости
|
Письма Категория: Письма Комментариев: 0
Письма
ЭРНЕСТУ ШЕВАЛЬЕ Руан, пятница 14 августа 1835
Дорогой Эрнест! Теперь я могу с огромным удовольствием сообщить, что мы скоро к тебе приедем; пишу с полной уверенностью, потому что это папины слова. Значит, визит будет за тобой, и ты, надеюсь, последуешь прекрасной привычке проводить у нас неделю. Я кончил свою «Фредегонду» почти две недели назад и уже переписал полтора акта, но не решил еще вопроса, нужно ли ее печатать. Сейчас я задумал другую драму. Гурго {Гурго — руанский преподаватель.} задает мне изложения. Со времени нашей последней встречи я прочел «Катерину Говард» и «Нельскую башню». Кроме того я прочел произведения Бомарше, — вот у кого много свежих мыслей. Теперь увлекаюсь драмами старика Шекспира, как раз сейчас читаю «Отелло», а в поездку возьму с собой трехтомную «Историю Шотландии» Вальтер Скотта и кроме того буду читать Вольтера. Я работаю, как дьявол, и встаю в половине четвертого утра. Я с возмущением замечаю, что дело идет к восстановлению театральной цензуры и уничтожению свободы печати! Да, этот закон пройдет, ибо депутаты — всего лишь грязное сборище продажных людей. Их цель — выгода, их желания — подлость, их честь — глупое высокомерие, их души — куча грязи; но придет день, скоро придет, и в этот день народ поднимет третью революцию; берегите тогда головы, берегитесь потоков крови. Теперь писатель должен поступаться своей совестью, — совестью художника. Да, наш век богат кровавыми событиями. Прощай, до свидания, будем всегда заниматься искусством, оно выше народов, выше корон и царей, оно вечно и вдохновенно возносится в божественном венце. Тысяча приветов!
ЭРНЕСТУ ШЕВАЛЬЕ Суббота, вечер, 24 [июня] 1837
(Иванов день, самый длинный в году, — тот день, когда иной раз случается, что этот шут-солнце, в числе прочих своих дурачеств, натягивает праздничный фрак, краснеет как морковь, вызывает пот у бакалейщиков, охотничьих собак, национальных гвардейцев и высушивает навозные кучи у тумб.) Надеюсь, что теперь твоя яростная страсть к перемене мест прошла; твое письмо от пятницы успокоило меня — мне уж казалось, что скоро в мою комнату ворвется целое скопище билетов и плацкартов на места, и все они будут прыгать, плясать, вертеться густыми тучами вокруг моего изголовья, по моим столам и занавескам. У нас было пять дней вакаций, во время которых я занимался тем же делом, которым занимаюсь вот уж скоро шестнадцать лет, — я жил, то есть скучал, за исключением только дней, проведенных мною с Альфредом Ле Пуатвеном, а именно: 1) воскресенья, когда мы были в Радепоне, и 2) вторника, когда вечером я ел и пил у него за столом. Что до остальных дней, то они были, как все прочие, — вода так же текла в реке, собака моя ела свою похлебку, люди, как всегда, бегали, пили, ели, спали, и цивилизация, этот сморщенный недоносок человеческих усилий, шла вперед, ковыляла по тротуарам, глядела с набережной на пароходы, на цепной мост, на тщательно выбеленные стены, на охраняемые полицией бордели, а по дороге, пьяная и веселая, запечатлевала на стенах устричными раковинами и капустными кочерыжками кое-какие свои верования, кое-какие давно увядшие обрывки поэзии; потом, отвернувшись от собора и плюнув на его изящные контуры, эта уже безумная и озябшая бедная девочка схватила природу, оцарапала ее ногтями и принялась громко, очень громко хохотать и кричать визгливым, пронзительным голосом: «Я прогрессирую!» — Прости, что я оскорбил тебя, о прости, ибо ты ведь добрая, здоровая девка, ты, опустив голову, шагаешь по крови и трупам, ты смеешься, когда давишь живых, ты отдаешь свои толстые грязные груди всем детям, и грудь твоя еще вся красна, словно медью покрыта от поцелуев, которые ты продаешь всем за золото. О, эта милая цивилизация, эта милая распутная девка — она придумала железные дороги, тюрьмы, резиновые клизмы, сливочные торты, королевскую власть и гильотину! Как видишь, я в ударе — в бреду и в экзальтации. Ах, боже мой, раз уж перо бежит по бумаге, зачем останавливать его в этом движении, зачем переводить его от жара страсти к холоду чернильницы, так чтобы у него делалось воспаление легких: ведь оно все в поту, это бедное перо! Теперь, когда я больше не пишу, когда я сделался историком (с позволения сказать), когда я читаю книги, серьезничаю и при всем том сохраняю достаточно хладнокровия и важности, чтобы смотреть на себя в зеркало без смеха, — я чувствую себя бесконечно счастливым, если под предлогом письма могу дать себе волю, оттянуть час работы и отложить свои выписки, хотя бы даже из г-на Мишле; ибо даже самая прекрасная женщина вовсе не прекрасна, когда она лежит на столе в анатомическом театре, с резиновой трубкой на носу, с ободранной ляжкой, и когда на ступне ее покоится погасший окурок сигары. Ах, нет! какое жалкое занятие — критиковать, изучать, углубляться в науку — и находить в ней одно тщеславие, анализировать человеческое сердце — и находить в нем эгоизм, понимать мир — и видеть в нем одно несчастье. О, насколько больше нравится мне чистая поэзия, вопли души, внезапные порывы, а потом глубокие вздохи, душевные голоса, сердечные мысли! Иной раз я готов отдать всю науку болтунов настоящего, прошедшего и будущего, всю дурацкую эрудицию мусорщиков, гробокопателей, философов, романистов, химиков, бакалейщиков, академиков — за два стиха Ламартина или Виктора Гюго; я стал противником прозы, противником рассуждения, противником истины, ибо что такое прекрасное, если не невозможное, что такое поэзия, если не варварство, не человеческое сердце, — а где найти это сердце, когда почти у всех оно постоянно разрывается между двумя огромными замыслами, часто заполняющими всю жизнь человеческую: сколотить состояние и жить для себя, то есть зажать сердце между собственной лавочкой и собственным пищеварением?
|
Опрос
Какое Ваше любимое произведение Гюстава Флобера?
Наши партнёры
О здоровом образе жизни, Медучреждения, пр. Возможность завести журнал.
balkizov.ru
|